Кн. В. П. Мещерский

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

1865 год

В это лето назначено было торжественное принесение присяги новым наследником престола /1/. Двор накануне дня присяги переехал в Елагин дворец. Впервые после императора Николая двор поселялся в Елагином дворце.

Вечером я посетил цесаревича в одном из флигелей возле дворца. Он предложил мне с ним пойти пешком гулять. Во время прогулки великий князь был невесел и неразговорчив. Понимая его душевное состояние, я воздерживался от того, что называется занимать собеседника. На берегу Невы мы присели на скамейку. Цесаревич сел и вздохнул.

Я обернулся к нему и спрашиваю: тяжело вам?

— Ах, Владимир Петрович,— ответил мне цесаревич.— Я одно только знаю, что я ничего не знаю и ничего не понимаю. И тяжело, и жутко, а от судьбы не уйдешь.

— А унывать нечего: есть люди хорошие и честные, они вам помогут.

— Я и не думаю унывать. Это не в моей натуре. Я всегда на все глядел философом. А теперь нельзя быть философом. Прожил я себе до 20-ти лет спокойным и беззаботным, и вдруг сваливается на плеча такая ноша. Вы говорите: люди; да, я знаю, что есть и хорошие и честные люди, но и немало дурных, а как разбираться, а как я с своим временем управлюсь? Строевая служба, придется командовать, учиться надо, читать надо, людей видеть надо, а где же на все это время?..

Действительно, дела предстояло бедному великому князю страшно много. Ему надо было серьезно заниматься военной службою, и ему нельзя было избегнуть официальной стороны своего нового положения, т. е. приемы и обязанность быть везде там, где государь бывает. При покойном цесаревиче был граф Строганов, который отвоевывал для своего воспитанника право не ездить никуда в часы урочных занятий; но для нового наследника никто не мог отвоевывать ему от государя этих льгот, тем более что государь с самого начала начал показывать, насколько он дорожил тем, чтобы новый наследник везде являлся и везде его сопровождал.

После прогулки я проводил цесаревича до его жилища, и мы расстались... В этот же вечер государь пришел к своим сыновьям в комнаты и обоим старшим подарил флигель-адъютантские мундиры.

Несмотря на летнее время, съезд был к выходу многочисленный. Цесаревич прочел присягу взволнованным, но громким и ясным голосом. После присяги я зашел к цесаревичу поздравить его и передать ему впечатления торжества!

Люди! Все дело в них: от них зависят все впечатления, под влиянием которых известная личность мало-помалу обрисовывает свои взгляды на главные вопросы жизни и в особенности на свои нравственные обязанности относительно людей. Всякий воспринимает влияние людей не только смолоду, но в продолжение всей жизни. Это влияние происходит не от всех и не от всяких людей, но от тех, с которыми человек чаще всего и, так сказать, постоянно сталкивается...Эти люди составляют то, что принято называть средою...

Какая среда людей должна быть средою наследника престола, т. е. кто и где те люди, которые должны влиять на постепенное образование его личности и его взглядов на жизнь... <...>

В сущности, как я наблюдал за эти годы, великие князья знакомились с людьми в гостиных и виделись с ними в гостиных. В те годы главною сценою для знакомств и для сношений бывали зимние катанья на коньках в Таврическом саду, введенные в моду покойным цесаревичем. Буквально весь бомонд стал кататься на коньках, чтобы ежедневно бывать от 2 до 4 час. на Таврическом катке в обществе великих князей. Другой, более оживленной сцены для знакомств великих князей в то время не было.

Во всяком случае, они знакомились с людьми с парадной или чистой стороны, с людьми всегда улыбающимися, всегда соглашающимися с ними, всегда ими восхищающимися, а знакомство с человеком в его будничном неглиже для них не существовало... Вследствие этого об сей стороне людской жизни, к сожалению, они получали понятия только от услужливых сплетников, от любителей в великой науке придворных разговоров...

Само собой разумеется, что эта среда людей мало могла способствовать развитию в молодом человеке практических и серьезных в то же время взглядов на жизнь, и очень мало могла давать пищи, как духовный материал для саморазвития. В обоих случаях и те, которые хотели улыбками и лестью снискать себе благорасположение великого князя, и те, которые промышляли сплетнями и увеселительными разговорами, всего менее думали и могли думать о великом князе с точки зрения его пользы... И, увы, эта среда много заключает в себе прямо вредного, приучая молодой ум и молодое сердце, с одной стороны, к легкому обращению с вопросами серьезными и в том числе с личностью человека вообще, а с другой стороны — смотреть на людей, их окружающих, свысока и даже презрительно... Как это делалось — я видел это ясно уже тогда: большая часть людей этой среды, разумеется, того не замечая, практиковали на самих себе школу пренебрежения к человеку: они на себе учили того или другого из великих мира сего в грош не ставить их достоинство и их личность, и сколько раз с удивлением мне приходилось видать, что случайное проявление в великом князе к какому-нибудь человеку почти презрения доставляло этому человеку удовольствие: то, что французы называют: etre traite sous jambs (третировать),— считалось для иных признаком интимности...

Это была одна среда; другая была среда учебная и воспитательная; но она имела очень ограниченное влияние на развитие личности в великих князьях, так как к воспитателям они слишком привыкали, а учителей видели только в классах. И притом, учителя с влиянием на жизнь были редкостью. Таковыми были: Буслаев, Победоносцев и немного Бабст /2/.

Но в эту минуту, когда Богу было угодно на великого князя Александра Александровича возложить призвание наследника престола, задавая вопрос: где люди и откуда их взять,— можно было в то же время быть уверенным, что та среда светско-придворная, о которой я сейчас говорил, на него влияния дурного уже иметь не будет...

Его нравственная личность до того была уже сложена твердо в свою самобытную, так сказать, конституцию, что опасений за тлетворное влияние куртизанов можно было не иметь...

Сознавать это в такие наступившие трудные минуты жизни цесаревича — было неизмеримо отрадно... Много людей он перевидал в эти годы; но когда о них заговаривали, он скользил мыслию над ними, со дна его души вылетали отрывками воспоминания лишь о двух, трех друзьях или товарищах детства; детскую симпатию сменило уважение молодого человека к этим нескольким, а к массе придворных его не только не тянуло, но они не существовали для него... Как все это произошло, расскажу сейчас.

Цесаревич Александр Александрович в шутку называл себя философом.

Но это не было шуткою — он действительно был философом, в смысле такого им добытого мировоззрения и таких особенностей его духовного существа, которые позволяли ему, во-первых, жить отдельною от других жизнью и не испытывать влияния людей в той степени, в какой обыкновенно испытывает большая часть людей, а тем паче, влияния придворной людской среды...

Он мог казаться философом и в отсутствие в нем всяких, так сказать, прихотей материальной жизни: будь он перенесен сразу в крестьянскую избу, он не почувствовал бы ни лишений, ни стеснений для своего физического существа; и, рядом с этим, он был философом в смысле отсутствия всяких телесных страстей...

Философом, но какой школы?

Разумеется, философом — христианской школы... Неверно было бы сказать, что он был просто хорошим христианином; нет, он именно был философом-христианином; потому что не из одного христианства он черпал свой стоицизм, но из своего собственного мышления, из того процесса саморазвития, который сложил его личность в безусловно оригинальную...

Она сложилась за последние годы под сенью, так сказать, и под влиянием духовного мира его старшего брата... Они жили эти последние годы, что называется, душа в душу... И это не было слепое подчинение младшего брата старшему; совсем нет, это был взаимный обмен и мыслями, и чувствами, и впечатлениями, при котором один дополнял другого. Дружба эта была объединением двух совсем различных и самостоятельных при том существ. В старшем брате не было никаких элементов философии; напротив, своим чутким и восприимчивым ко всем оттенкам окружавшего его мира, своим тонким и проницательным умом, понимавшим сразу намеки на мысль, он всецело воспринимал и влияния на себя жизни, или считался с нею, и признавал ее силу;

младший брат потому и представлялся философом, что, наоборот, он не подчинялся, так сказать, силе окружавшей его жизни, не моделировал себя по ней, не дорожил никаким «on dit» (что скаажут), и крупными и цельными, так сказать, штрихами выражал свой образ мыслей и свой духовный мир, минуя те оттенки и утонченности, которые в личности старшего брата играли свою роль и имели свое значение. Первый был художник мысли, второй был ее философ своей собственной школы; и чтобы конкретнее выразить это различие, я бы сравнил первого с искусным столяром, а второго с плотником с верным взглядом и с верною рукою.

И вот, в этом общении последних лет, именно под сенью своего даровитого, блестяще развившегося и богато образовавшегося брата, великий князь Александр Александрович воспринимал от него, не меняя своего характера, своего основного мировоззрения, множество мыслей, сведений, впечатлений, которые под влиянием самой полной и самой искренней дружбы сердца служили для него главным материалом и главным подспорьем для самообразования.

Когда в эту пору начались наши ежедневные беседы и занятия, я сразу убедился в двух вещах, которые слишком ясно доказывали, как ошибались те, которые, мало и только поверхностно зная великого князя Александра Александровича, могли думать, что он мало знает и мало думает... Одна вещь — была открытие, как мало из того, что приходилось ему сообщать, было ему неизвестно, и вторая — это невозможность поколебать известные им добытые основные взгляды и убеждения: до того они были в нем прочны и неотделимы от его духовного самобытного мира... Перед самою кончиною цесаревича Николая Александровича последний отклик своих умиравших умственных сил был для брата; умиравшую мысль, как потухавшее пламя, он на миг оживил последним дуновением своей любви к брату, чтобы поведать России, кому он оставлял свое преемство; в нескольких словах он сделал из характеристики его души чудную картину, и сделал потому, что он один в последние годы своей жизни понял и оценил и правдивую красоту и простую твердость его души. Он один понял эту душу, ибо, с одной стороны, лелеял ее и трудился над ее развитием, а с другой стороны — сам испытал на себе ее благотворное влияние и успел оценить ее самобытные качества...

Но, отстаивая всеми силами своей природы философа-христианина свою самобытность и свою самостоятельность в прекрасных чертах самой природы, великий князь Александр Александрович поражал тем, что насколько он своим качествам придавал инстинктивную, так сказать, цену, настолько он себе не придавал никакой цены, и именно поражал своим смирением. <...>

Но кроме самого себя новый цесаревич вовсе не ценил еще другое: это усилия людей ему понравиться и обратить на себя его внимание...

Со светом и с придворным миром он успел уже ознакомиться настолько близко, что лесть, заискивание, ломанье шута или вкрадчивость куртизана — все это отталкивало от него человека под влиянием непосредственного и инстинктивного побуждения...

А в этих усилиях людей к нему прилаживаться недостатка не было. Можно сказать, что с первого же дня его нового положения и в свете и при дворе стали со всех сторон проявляться усиленные заботы и превозносить нового цесаревича, и заискивать у него, но на то и другое в ответ он оставался непобедимым философом, подтрунивая над тем, что вдруг для многих он сделался таким интересным.

В особенности он не любил фраз... Бедного Валуева /3/ он не любил именно за избыток фраз. Про него он весьма верно говорил: он столько наговорит постороннего и ненужного, что до нужного и не доберешься... Наоборот, краткая, простая, правдивая речь ему нравилась, и только к ней он прислушивался с доверием и со вниманием. Сколько раз, помню, приходилось видеть, как человек напрягал все свои усилия, чтобы пленить великого князя своим красноречием, говорил, говорил и уходил с упованием, что произвел впечатление, а великий князь с его уходом — говорил про него: какой болтун, или какой пустомеля. Придворный мир был не по сердцу великому князю издавна, по той простой причине, что он грешил двумя вещами, ему антипатичными,— отсутствием правдивости и избытком угодливости...

Те же причины в нем объясняли очень ясно одну из самых симпатичных и прекрасных черт его характера: уважение к чужому мнению. <...>

В мелочах чисто будничного обихода молодой цесаревич иногда бывал упрям, в главных принципах и основных убеждениях своих он был непреклонен, но затем между этою маленькою чертою и этою крупною чертою его характера — оставалась целая широкая область вопросов и мнений, по которым он любил выслушивать мнения людей и обязывал, так сказать, своего собеседника с ним спорить, и если ему удавалось доказать, что он прав и что не прав великий князь, то последний всегда убеждался...

Вот эта-то черта давала необыкновенную прелесть близким к нему отношениям... Слово, искренно сказанное, с целью или убедить или разубедить цесаревича, никогда не пропадало даром.

А затем, в заключение характеристики его духовной личности в то время, следует сказать, что уже тогда в нем образовалась одна прекрасная черта, которая в нем развилась и окрепла,— это прочность его привязанности к человеку... Он отстаивал против нападок того человека, которого он любил, и он презрительно относился к личностям тех, которые сплетничали или клеветали, стараясь вредить в его глазах человеку, которому он верил.

Черта эта была последствием двух внутренних причин... Одна происходила от его честности: честный во всем, в малом и большом, он был честен в своих привязанностях, а затем он отстаивал своего близкого и презирал на него клевету, потому что был философ; именно, как философ он был и снисходителен к слабостям людей, не ждал от них ни героизма, ни святости и, зная, что всякий человек имеет свои слабости, прощал их каждому и ценил в человеке хорошие стороны.

Из всего этого духовного материала, далеко не скудного, в день, когда великий князь стал наследником престола, у него сразу явилось владычествующим началом его жизни — сознание долга...

Он ясно и во всей его полноте сознал свой долг и начал для него жить, но опять-таки по-своему, без всяких манифестаций, без всяких фраз, без всякой наружной вывески, а совсем просто, совсем обыкновенно и почти незаметно...

Осень как лето, а зима как осень 1865 года прошли мирно и тихо. Осенью возобновились в Царском Селе простые вечерние собрания в Китайской гостиной, на которых очень редко присутствовала императрица, и эта тихая уединенная жизнь двора продолжалась и по переезде из Царского в Петербург в конце ноября. Ежедневно мы виделись с цесаревичем. В это время я дал ему совет, который ему понравился и который он принял: писать свой дневник, но аккуратно, то есть записывать каждый день, что случилось и дневные мысли и впечатления. Мне казалось, что ведение дневника, кроме удовольствия для будущего, кроме практической пользы, как справочной книги, имело и ту пользу, что, с одной стороны, служило упражнением для памяти, а с другой стороны, приучало ум к резюмированию впечатлений и мыслей и могло изображать собою известную умственную гимнастику. Я подарил великому князю толстую переплетенную с замком книгу in quarto, и он начал ежедневно писать свой дневник; с своей стороны, и я в то время писал дневник, и ежедневно по вечерам, по окончании дня, мы обменивались чтением наших дневников, которые затем служили темами для разговоров, а разговоры, в свою очередь, служили темами для дневников.

Вспоминаю наше чтение 31 декабря. Около 11 часов вечера, по обычаю, я приходил к великому князю. Он возвращался к тому времени от своих родителей. На столе его ждал самовар. Он разливал чай, начиналась беседа, а потом мы переходили в его кабинет, где у письменного его стола начиналось чтение дневников. Цесаревич тогда жил один, в комнатах своего покойного брата, в павильоне, возле Эрмитажа. 31 декабря кончался печальный год. В эту ночь, около двенадцати часов, отворилась дверь кабинета и вошел государь. Цель его посещения была приветствовать цесаревича с Новым годом и благословить его. Нежно обняв и благословив его три раза, государь и мне протянул руку, и при этом, сказав мне глубоко тронувшие меня сердечные слова, добавил: Я уверен, что ты будешь ему,— при этом государь положил руку на плечо сына,— всю свою жизнь верным слугою. Я поцеловал с глубоким волнением руку государя и чем иным, как не обетом жизнь свою посвятить цесаревичу, мог я ответить. Государь затем спросил, чем мы занимаемся, и удалился, провожаемый сыном. Я остался на несколько минут один в комнате.

Такой ночи мне не забыть. И доселе припоминается она мне, тихая, мирная, как она была, без шампанского, без гостей, без яркого освещения и без громких пожеланий, а все-таки в сиянии, но в сиянии чего-то торжественного, дорогого и таинственного. <...>

Чтением и мирною беседою мы встретили новый год. <...>

1866 год

К назначенному для отъезда дню все участвующие в поездке цесаревича и его брата великого князя Владимира Александровича по России должны были к вечеру собраться в Петергофе. К участию был приглашен и я, и на меня возложена была обязанность вести подробный дневник путешествия для государя. Приглашены были прежние спутники покойного цесаревича: К. П. Победоносцев, профессор политической экономии Бабст и художник Боголюбов /4/... Затем был граф Борис Алексеевич Перовский. Затем адъютанты цесаревича, князь Барятинский и Козлов, перешедшие к нему от покойного брата, состоявший при великом князе Оом и доктор Гирш. Во дворце был отслужен напутственный молебен и затем мы собрались на поезд, где разместились по своим местам. Маршрут был следующий: Тверь, Рыбинск, Ярославль, Кострома, Нижний и Казань и обратно в Петербург через Москву.

Так как на все путешествие назначено было без малого две недели, то, само собою разумеется, пребывание в каждом городке было кратковременное.

Интерес этой поездки заключался только в том факте, что это была первая поездка молодого цесаревича по России, и первое, так сказать, свидание с ним России. В то же время путешествие это, недавно после 4 апреля, получило красноречивый характер сбирания для государя его сыном проявлений народной радости и народной любви.

Действительно, эти проявления народной любви с минуты, как мы попали на Волгу, представляли собою грандиозную картину безбрежного моря русского люда, отовсюду собиравшегося поклониться царским сыновьям. Первая остановка была в Твери. В ней мы пробыли день. Симпатичные впечатления цесаревич вынес от губернатора князя Багратиона и от губернского предводителя дворянства князя Бориса Васильевича Мещерского. Первый был умный, тонкий и хороший человек; второй был умный, хороший и с открытою и прямою русскою душою человек. Тут же великие князья познакомились с милым старичком поэтом Ф. Н. Глинкой и с ветераном-декабристом Муравьевым-Апостолом /5/, в мирном уединении Твери доживавшим свой долгий век. Из Твери мы поехали в Рыбинск, где пробыли тоже день и где знакомились с знаменитым канатным заводом Журавлева. Тут же купечество угостило цесаревича обедом на славу. Плавая по Волге, мы останавливались и в маленьких городах, выходили на берег, чтобы войти в церковь. Так сделали и в Угличе, но не без некоторого опасения. Мы постигли, что значит огромная толпа народа... Когда цесаревич поднялся по лестнице на берег, он вдруг очутился буквально в море десятков тысяч народа; все это восторженно зашевелилось и заревело... Цесаревич сел в коляску, чтобы ехать в собор; но не тут-то было: лошади, испуганные толпою, стали подниматься на дыбы. Цесаревичу пришлось выйти и идти пешком; двое полицейских с неимоверным трудом прокладывали тропинку, и кое-как удалось добраться до церкви, а народу все прибывало... Толпы начали пытаться пробираться в собор: железные решетки ломались под напором народных масс.

Ввиду этого протоирей собора посоветовал Цесаревичу не идти на пароход обратным путем, ввиду страшных размеров толпы, опасаясь совершенно основательно скопления народа на самом берегу, над оврагом, не столько для великих князей, сколько для толпы людей, которая могла при этом напоре сорваться в обрыв.

Вместо прежнего пути протоиерей предложил таинственный ход подземельем прямо из церкви на Волгу, и при свете фонарей мы отправились обратно на пристань, куда прибыли благополучно, лишившись возможности, вследствие слишком большой толпы, осмотреть исторические примечательности Углича.

До самой последней минуты своего путешествия цесаревич был весел и в духе, и раз двадцать, по крайней мере, в течение своей поездки высказывал ту мысль, что ничто так не полезно, как ездить по России и разговаривать с живыми людьми. Очень просто и наглядно он высказал дважды эту мысль в таких словах: вот земство, например,— говорил великий князь,— я откровенно должен сказать, что слышал о нем в Петербурге, но имел самое смутное о нем представление, а понял я его суть только теперь, из разговоров на месте с местными людьми. Отчасти под впечатлением невообразимой давки толпы, даже в губернских городах, цесаревичу приходилось не раз высказывать удивление, как мала везде полицейская сила. На это ярославский губернатор, умный адмирал Унковской, очень верно ответил великому князю, что полиция в России имеет назначение чисто символическое: она ничего не охраняет, потому что не может ничего охранять, а она существует лишь для свидетельствования о силе русского Бога над Россией и над каждым ее уголком... Как сила, полиция есть только насмешка над силою, это такая же полиция, как та, которая фигурирует в иных пьесах в театрах... но, в то же время, чем же держится благоустройство в России, чем охраняются права жизни, собственности, как не силою русского Бога! <...>

От сентября до конца октября двор был всецело завоеван светлым событием, прибытием в Царское Село и пребыванием в нем невесты цесаревича, принцессы Дагмары, по миропомазании нареченной великой княжною Мариею Федоровною.

После миропомазания, 28 октября, в церкви Зимнего дворца состоялось венчание цесаревича, вслед за которым был обычный торжественный обед и куртаг, то есть кратковременный бал в мундирах.

После свадьбы я зашел к цесаревичу, пребывавшему еще тогда в своих комнатах Зимнего дворца, чтобы его поздравить.

— Да,— сказал он,— вы можете меня поздравить, я у пристани.

Он был весел и счастлив и при этом, как всегда, невозмутимо спокоен. <...>

1867 год

Наступил невеселый 1867 год.

Уже в начале его стали проникать разными окольными путями в Петербург слухи о наступающем быстро голоде в некоторых губерниях, так например: Смоленской, Новгородской и т. д. Слухи эти

стали намеками поступать в печать, но, к роковому для Валуева ослеплению, одно министерство внутренних дел не обращало на них внимания и всяким толкам об угрожающем голоде противопоставляло полную сладостного квиетизма улыбку Валуева, который говорил, что все это раздутые cris d’alarme (крики тревоги) и ниоткуда нет оснований предвидеть угрозы голода.

Говорили и о том, что введенное во всех этих губерниях, постигнутых неурожаем, земство, от непривычки ли или от нерадения, застигнуто было врасплох и, потерявши головы, не знало, как начать борьбу с наступившею бесхлебицею, и все это вместе взятое рисовало картину будущего в весьма мрачных красках.

Разными путями эти тревожные вести доходили и до цесаревича. При нем был адъютантом, как я говорил, бывший кирасир П. А. Козлов. Это был с горячею кровью и воспламенительным ко всему доброму и хорошему сердцем прекрасный молодой человек.

Прислушиваясь к этим тревожным известиям, он немедленно возымел мысль — заинтересовать в этом вопросе отзывчивое сердце цесаревича. Это и удалось до такой степени, что в цесаревиче загорелась мысль стать во главе благотворительного предприятия в пользу страдальцев неурожая. Само собой разумеется, что цесаревич с самою искреннею энергиею принялся за немедленное осуществление своей мысли, и вот закипело в Аничковом дворце дело о помощи голодающим... Цесаревич испросил у государя согласие начать это дело. Я написал воззвание в «Русском Инвалиде» о пожертвованиях, принимаемых цесаревичем в Аничковом дворце, и деньги стали приливать потоком. В то же время, так как заведование этим делом требовало опытного хозяина, цесаревич пригласил тогдашнего председателя губернской земской управы в Новгороде Н. А. Качалова и пригласил его именно к себе в помощники... Тогда дело, ставши на свои ноги, перешло уже в государственное дело, ибо государь, сочувствуя инициативе цесаревича, поручил ему составить комиссию под его председательством, с приглашением в товарищи председателя генерал-адъютанта Н. В. Зиновьева, и на эту комиссию возложено было не только заведование поступавшими пожертвованиями, но и снабжение хлебом голодающих, которые тут же были названы пострадавшими от неурожая...

Вот тут-то приглашение с самого начала такого практически умного человека, как Качалов, и оказалось в высшей степени полезным... Качалов, в свою очередь, прямо сказал цесаревичу, что для успеха дела мало иметь расторопных распорядителей, а надо иметь торгового человека, практически знакомого с делом хлебной торговли, и указал на своего земляка, череповецкого купца Н. А. Милютина. Цесаревич немедленно пригласил Милютина, который с восторгом отдался весь этому святому делу. Тогда комиссия выработала с огромною быстротою целый план помощи для нуждающихся в хлебе.

План этот был ясен, прост и весьма разумен.

Главные деятели комитета представили великому князю, что помощь хлебом отнюдь не должна быть даровая; что раздача дарового хлеба гораздо более причинит вреда, чем принесет пользы, так как может приучить крестьян к мысли, что бояться неурожая нечего, все равно накормят и, следовательно, может отдалить его от главной обязанности — работать для приобретения хлеба... По их мнению, цель комитета должна заключаться в том, чтобы нуждающемуся в хлебе населению продавать его по обычной, доступной цене, и везде этою низкою ценою принуждать хлеботорговцев не поднимать цен на хлеб, а продавать его по той же цене, по какой продает его комитет...

Итак, дело выходило сразу огромное: не только поставлять хлеб, но бороться с такими гигантами, как хлебные торговцы, державшие в руках все хлебное дело в России. Цесаревич одобрил все представление комитета и затем поставил вопрос: как это сделать?

Качалов прямо ответил: прежде всего, надо соблюсти весь план действий в строжайшей тайне, дабы до закупок хлеба никто из хлеботорговцев не знал о намерении комитета покупать хлеб, во-вторых, надо все дело закупки хлеба поручить одному лицу, опять-таки для того, чтобы не разгласить дело закупки, также и для того, чтобы единство мероприятий по этой трудной операции могло помочь успеху дела, и, в-третьих, надо немедленно же просить у казны 1 миллион рублей для закупки хлеба на наличные деньги, заимообразно, с тем чтобы после операции осенью этот миллион вернуть казне...

Цесаревич поехал к государю и выпросил этот миллион, затем он призвал к себе Милютина и поручил ему заняться всем делом закупки хлеба. Милютин на другой же день выехал и стал появляться, как из земли выраставшая тень колоссального капиталиста, закупавшего для себя все имеющиеся между Москвою и Петербургом партии хлеба. Тайна и быстрота операций были до того строго соблюдены, что только тогда, когда главная часть партии хлеба была закуплена Милютиным, кулаки-хлеботорговцы вдруг узнали об этих огромных закупках, чуть ли не одновременно в разных местах сделанных.

Цесаревич не любил делать свое дело кое-как или мешкая. Буквально в его комитете кипела работа, и комитет, благодаря не только сильной энергии цесаревича, но и его любви к делу, на него возложенному, творил буквально чудеса.

Но одновременно с этим непосредственное заведование этим делом цесаревичем было причиною последнего часа, пробившего для 7-летней деятельности Валуева на должности министра внутренних дел. <...>

1867-1869 года

В эту зиму на 1868 год я предложил Цесаревичу устраивать в его честь маленькие беседы за чашкою чая с такими людьми, которые были ему симпатичны и между которыми живая беседа о вопросах русской жизни могла быть для него занимательна. Цесаревич с удовольствием принял это предложение и аккуратно удостаивал эти скромные собрания своим присутствием. Беседы за самоваром длились от девяти до двенадцати. К двенадцати подавался ужин. Затем беседа продолжалась до двух часов, а иногда цесаревич так увлекался разговорами, так заинтересовывался вопросами и спорами, что оставался и до 3 часов утра... Собеседниками бывали: К. П. Победоносцев, князь С. В. Уваров, князь Дм. А. Оболенский, князь В. А. Черкасский, граф А. К. Толстой, Н. А. Качалов, Галаган, Катков и Аксаков, когда они бывали в Петербурге, и адъютанты цесаревича. Из этого перечня имен можно видеть, что сходились тут умные люди разных, так сказать, направлений, и именно это различие во взглядах и придавало беседам тот живой интерес спора по вопросам, который так любил цесаревич, любил, как он говорил, по двум причинам: во-первых, потому, что он наслаждался оживлением речи, и, во-вторых, потому, что он, прислушиваясь к этим спорам, с своим здравым, простым и чутким умом составлял себе о вопросах мнение, которого ни в делах, ни в книгах никак нельзя было бы найти...

С благоговейною памятью ко многим, уже давно уснувшим в могиле из тогдашних собеседников, я невольно вспоминаю о том такте, который царил на этих беседах и к коему вдохновляли то обаяние и та любовь, которые к себе внушала прелестная личность цесаревича.

Во имя этого такта никогда вопросы не ставились на почву либерального увлечения, никогда никто не забывал, что присутствие цесаревича обязывало к строгому уважению высшего правительства там, где обсуждались меры его; все имели в сыне отца и отца в сыне...

Но невзирая на то, мне скоро пришлось убедиться с грустью, что в этом, как и во всем, находятся люди, заинтересованные портить подозрениями самое невинное и самое хорошее. Как-то раз, при случайной встрече со мною, граф П. А. Шувалов, с своею тонкою дипломатическою улыбкою, спросил меня: не заходят ли подчас слишком далеко некоторые из моих собеседников в своих политических суждениях?.. Я на это ему ответил, что никогда, и в этом отношении не боялся бы самых чутких ушей какого угодно агента тайной'полиции. Несколько времени спустя один очень близкий к государю человек говорит мне, что государю передавали, будто на моих вечерних беседах ведутся неправительственные беседы; на мой вопрос: неужели же государь может верить таким заявлениям? Нет,— отвечал мне этот человек,— но все-таки примите это к сведению... — А самое лучшее, знаете что,— говорю я ему,— приезжайте сами на такой вечер, послушайте и затем передайте государю ваше впечатление.— Хорошо,— ответил он мне,— и, действительно, он приехал и пробыл целый вечер до 2 1/2 часов.

— Ну, что? — спросил я его.— Я скажу государю,— ответил он мне,— что испытал большое наслаждение и революционных речей не слыхал. Благодаря этому наши беседы перестали быть подозрительными.

С конца февраля месяца по средину апреля я пробыл с отцом моим в Ницце, когда к 12 апреля прибыли цесаревич с великим князем Владимиром Александровичем для присутствования при открытии часовни на том месте в бывшей вилле Бермон, где скончался покойный цесаревич. Мне было поручено цесаревичем приготовить ему помещение в гостинице и вообще все, что до его приезда в Ниццу могло относиться, и уезжая, цесаревич с ласковою улыбкою сказал мне, что остался своим походным гофмаршалом вполне доволен. Церемония освящения была сделана елико возможно торжественно, со всеми военными местными почестями. В Ницце цесаревич пробыл около двух дней. Странное действие производит Ницца. Граф Перовский, сопровождавший цесаревича, жаловался на полную бессонницу с минуты, как он приехал в Ниццу, я же с утра до вечера испытывал небывалую сонливость.

К концу апреля я вернулся в Петербург.

6-го мая у цесаревича родился первый сын в Царском Селе, в Александровском дворце.

В третьем часу дня я вошел в его кабинет, ожидая его появления с понятным волнением. Дверь отворилась, и он вошел, буквально сиявший счастьем. Выразительным в своих чувствах он никогда не был, но на этот раз счастье, так сказать, насильно вырывалось наружу, и не забуду того выражения, того звучного сладостного тона, с которым он сказал мне: если бы вы могли понять мое счастье, вы бы, пожалуй, позавидовали мне. Цесаревич предложил мне поехать с ним прогуляться в Павловск... По обыкновению, он сел на козлы в свой английский экипаж, чтобы править самому, а я сел рядом, и мы отправились в Павловск... Павловский парк был любимым местом гулянья цесаревича и его покойного брата с самого раннего детства...

С каждым уголком, с каждою аллеею было связано какое-нибудь детское воспоминание.— День был прелестный, майское солнце грело весело и тепло, на душе счастливого отца было так легко, так весело, что мне казалось, слушая его поэтические воспоминания, его привольные излияния молодой наслаждающейся души, что его речи сливались с пением обрадовавшихся весне птичек в один аккорд...

Это поэтично счастливое настроение духа у цесаревича продолжалось все лето и переселилось в Петергоф, куда, после поправления цесаревны, совершился переезд в июле... <...>

1871 год

Осенью этого года я начал серьезно собираться издавать журнал «Гражданин». <...>

Затем я поговорил о моем намерении с цесаревичем. Он смотрел иначе на это дело, чем относились к нему при дворе. Он прямо мне сказал, что признает это дело хорошим и полезным и вполне ему сочувствует.

— Если печать имеет вредное влияние на нашу жизнь,— сказал мне, между прочим, цесаревич,— то надо надеяться, что она может тоже приносить пользу.

Но при этом я сказал цесаревичу, что меня смущает одно: это мысль, что все меня будут ругать и что тогда явится вопрос: не будет ли это ему неприятно ввиду тех отношений, которые судьба между им и мною создала?..

На что цесаревич мне ответил: когда человек честно исполняет свой долг, какое мне дело до того, ругают ли его или хвалят. <...>

1873 год

1873-й год в моей жизни был годом достопамятным. В этом году прекратились мои отношения к цесаревичу, и я, как говорили тогда в придворных кругах, сломал себе шею. <...>

Главною причиною тех ссор, которые привели к печальной развязке наши 12-летние отношения, было то, что, по словам Данте, мостит подземелья ада,— добрые намерения, но, к сожалению, никогда не соображаемые с тем придворным миром, где я имел только двух доброжелателей, цесаревича самого и его адъютанта П. Козлова, и постоянно это забывал с весьма неблагоразумною беспечностью. В 1873 году меня глубоко потрясло событие, вследствие которого я лишился второго своего доброжелателя и союзника; это внезапно поразившая П. А. Козлова душевная болезнь, под гнетом которой, для меня незаметно, характер мой, вероятно, еще более стал беспокоен и раздражителен. С тою или другою политическою или общественною заботою минуты в душе, я продолжал разные идеальные желания предъявлять к цесаревичу, конечно, недостаточно соображая, что в его положении многое, что мне могло казаться ожиданием от него естественным, должно было быть подчинено тысячам условий такта, политики и т. д., и вот откуда исходили постоянные недоразумения; то я плакался, то вступал в самозванную роль советника, то расточал упреки, то видел и чуял интриги, и в конце концов расходился так, что один из многих шквалов превратился в ураган, и мой одинокий челн разбился о камни, которые я сам себе на своем узком и скалистом фарватере громоздил.

В эту критическую минуту я мог себе сказать: поделом, и почти сказал себе это, ибо натура, характер и душа цесаревича были такими, что всегда можно было быть выслушанным и понятым, избегая битья стекол и не насилуя его отзывчивой на все хорошее и благородное прекрасной души. Я натянул струну, и она порвалась.

Я помню последний вечер, проведенный у меня цесаревичем в эту печальную для меня зиму. Он приехал в 9 часов и пробыл до 5 часов утра, до такой степени он интересовался оживленною беседою, кипевшею вокруг него.

Когда в шестом часу утра цесаревич сказал: однако пора и честь знать, я суеверно почувствовал, что этот поздний час никем не будет мне прощен и что эта ночь была для моих собраний лебединая песнь. Оно так и случилось. Дышавшей жизнью беседе цесаревича с единомышленниками о России дан был смысл политической сходки, и это подбавило масла в огонь против меня моих многих недоброжелателей.

Через несколько месяцев, увы, я получил свою отставку или, вернее, свой бессрочный отпуск. Говорю: бессрочный отпуск, ибо в конце года я имел удовольствие получить доказательства, что доброго своего расположения ко мне цесаревич не переменил. Однажды, когда обо мне заговорил с ним один из моих немногих доброжелателей, цесаревич спросил: ну, что он делает? А когда тот ответил, что грустит по вас, он улыбнулся и сказал ласковым голосом: пусть придет когда-нибудь...

Тут настала опять трудная психическая для меня минута.

Важность этого психического момента для меня, очевидно, заключалась в вопросе: должен ли я был или не должен я был воспользоваться милостивым зовом цесаревича, как удобным случаем для попытки возобновить прерванные отношения? Совесть, разум и сердце мне сказали: нет, и я с грустною покорностью подчинился их велениям. Как ни странно, но всего сильнее заговорило сердце. Эти несколько месяцев положения, в котором я и на свое прошлое, и на дорогой мне Аничков дворец мог глядеть только уже со стороны, как чужой, дали мне возможность спокойно обсудить две вещи: во-первых, самого себя по отношению к цесаревичу и, во-вторых, цесаревича как личность. Первое привело меня к неумолимому приговору над самим собой за все, что прежде я в себе, благодаря пребыванию в придворном мире, не успевал достаточно заметить и что теперь ясно разглядел: скверный характер мой обрисовался мне со всех его сторон и во всех его подробностях; причем я должен был и осудить, и обвинить себя в том, что мое самомнение в связи со скверным характером должны были a la lonque (в конце концов) превратить меня в бремя для цесаревича. А второе — оценка личности цесаревича, когда я мог ее делать издали и со стороны, скажу откровенно, так его ставила высоко, что главною сердечною заботою человека, преданного цесаревичу, но с отвратительным характером, должно было быть опасение и страх, как бы не приносить собою вред этой личности.

Теперь, когда все это стало давним прошлым, когда взглядом старика я гляжу на это прошлое совсем спокойно, я говорю себе: пригодилась ли кому-нибудь или чему-нибудь моя жизнь, — не мне об этом судить, но одно только могу сказать по отношению к описываемой мною теперь тогдашней минуте: Бог дал мне полюбить цесаревича настолько свято, что я мог свою мизерную личность тогда подчинить этому чувству, чтобы не предпочесть отрады его видеть и быть с ним в общении риску своим дурным характером ему приносить вред. <...>

И уже много лет спустя, когда мне пришлось заговорить об этом именно прошлом с хозяином Аничкова дворца, я имел отраду узнать от него, что он одобрял тогдашний мой образ мысли и действия. <...>

1880 год

Разумеется, взрыв динамита в Зимнем дворце сопровождался взрывом негодования и ужаса не только в Петербурге, но во всей России. Все поняли, что даже жилище царя, подобно улице, подобно полотну железной дороги, подвержено неумению охранять от горсти преступников правительственными слугами...

Увы, вправе был это понять прежде всего государь...

Только несколько месяцев назад вступили в свои диктаторские права новые генерал-губернаторы, и, между прочим, генерал-губернатор в Петербурге, и в результате три покушения на железной дороге и одно в Зимнем дворце, в течение 4 месяцев. Вопрос: что делать? — был у всех на уме и на устах. Он явился и у государя...

В ответ на этот вопрос учредились во дворце великого князя Константина Николаевича, по повелению государя, совещания из министров, для обсуждения темы: какими мерами остановить несомненно возраставший успех крамолы... Совещание это получило громадное значение исторического события, но значение это было роковое...

Кроме министров в нем принял участие и цесаревич Александр Александрович.

После открытия этого совещания несколькими вступительными словами председателя, начался обмен мыслей. Мысли эти не выражали ничего нового, вращаясь в сфере разных полумер, перебывавших уже в головах министров на всех прежних совещаниях. К тому же совещание стояло перед тем действительным фактом, что, по-видимому, все возможное было сделано для противодействия крамоле: учреждены были с неограниченною почти властью генерал-губернаторы; губернаторам даны были тоже усиленные полномочия: все политические преступления отданы были под военный суд; все пружины и струны строжайшего полицейского надзора доведены до максимума напряжения.. . Что же еще оставалось делать?.. Поднят был снова вопрос об отношениях школы к крамоле, но, во-первых, граф Толстой, тогдашний министр народного просвещения, уверял, что им приняты были все нужные меры к прекращению зла, а во-вторых, время ли было в такую острую минуту, когда действовать надо было немедленно — приступать к сложному вопросу пересмотра нашей системы и наших учреждений народного образования.

Тем не менее, прижатое к стене возложенным на него государем поручением, совещание посвятило себя обсуждению разных мероприятий, предлагавшихся министрами и имевших характер усиления надзора, охраны и проявлений власти, но, к сожалению, как тогда говорили скептики, и весьма основательно, ничего не предвещавших, кроме усиления переписки и пререканий между разными ведомствами...

Вот в эту-то минуту, когда, казалось, исчерпаны были в головах государевых советников все меры, по их мнению, способные улучшить беспомощное положение правительства, раздался голос наследника цесаревича.

Тогда-то и наступила та важная историческая минута, про которую я сейчас сказал...

Голос наследника раздался потому, что он один был внутренне не согласен с тем, что говорилось около него, и он один признавал жизненную правду во всей ее печальной наготе.

Когда председатель совещания обратился к наследнику цесаревичу, молчаливо слушавшему все происходившие обмены мыслей, с вопросом об его мнении насчет всего, в совещании проектированного, цесаревич сказал, что он не ожидает особенного успеха от предложенных мероприятий, так как видит, что главное зло, мешающее правительству быть действительно сильным в борьбе с крамолою и, вообще, с беспорядками, заключается, по его мнению, не в отсутствии мероприятий, которых очень много, а в разрозненности ведомств между собою, в отсутствии солидарности между ними, во внутреннем разладе между ними и что вследствие этого он полагает, что единственная мера, которая могла бы положить конец такому печальному порядку вещей, есть подчинение всех ведомств одному руководителю, ответственному перед государем в данную минуту за восстановление порядка, с тем чтобы по всем вопросам государственной внутренней безопасности министры обязаны были действовать сообща, подчиняясь воле одного лица. Таков был приблизительно ответ цесаревича.

Нужно ли говорить, что этот голос наследника престола, столь прямо и столь мудро указавший на главное больное место всего нашего тогдашнего строя, всех поразил своею неожиданностью. Нужно ли прибавлять, что в то же время главная мысль этого мнения пришлась не по вкусу всем поразившимся им министрам и создала общую министерскую гримасу.

Но искренним, как всегда, оказался только председатель, великий князь Константин Николаевич. Разделял ли он мнение своего племянника или не разделял, никто знать того не мог, но, восприимчивый и умный, он сразу стал на подобавшую этой минуте патриотическую высоту.

Выслушав мнение наследника престола, великий князь сказал, что так как мысль его царственного племянника выходит по своей сущности из предоставленных ему государем полномочий, то он не считает себя вправе ее подвергать обсуждению, но в то же время считает своим долгом ее повергнуть на благоусмотрение государя и надеется, что цесаревич не откажется со своей стороны эти мысли высказать своему державному родителю. На это цесаревич ответил, что он принимает на себя эту обязанность.

И действительно, как цесаревич, так и великий князь Константин Николаевич при докладе его величеству о протоколах совещания довели до сведения государя и о мысли, высказанной наследником в совещании...

Государь ее признал не только достойною внимания, но требующею немедленного осуществления. <...>

В известных кружках тогда говорили, и не без основания, что в минуту, когда явилась мысль Цесаревича, требовавшая для ее осуществления особенно достойного лица,— выбор такого лица между тогдашними государственными людьми был более чем затруднителен, вследствие отсутствия такой выдающейся личности; прибавляли также, что само выделение из среды государственных лиц одного, для возложения на него диктаторских полномочий, было в принципе неудобно и практически неосуществимо в смысле полезности, ибо должно было вызвать в призванных подчиниться ему министрах завистливые и неискренние отношения, и что вследствие этого самым естественным и правильным казалось тогда эту диктатуру возложить на то единственное лицо в России, которое по своему положению могло стать выше всех, не возбуждая ни в ком зависти, то есть на самого Цесаревича. Но мысль эта государю не пришла. <...>


Князь Владимир Петрович Мещерский (1834-1914) — очень колоритная фигура трех последних царствований. При воцарении Александра II он был уже взрослым человеком, а при Александре III и Николае II играл заметную роль в общественной жизни. Более всего В. П. Мещерский известен потомкам как реакционный публицист, редактор-издатель еженедельника «Гражданин». Это была личность настолько одиозная, что писатель Н. С. Лесков, человек весьма умеренных взглядов, писал о нем в 1875 году, в самом начале его журналистской карьеры, И. С. Аксакову: «При его заступничестве за власть хочется чувствовать себя бунтарем, при его воспевании любви помышляешь о другом, даже при его заступничестве за веру и церковь я теряю терпение и говорю чуть ли не безумные речи во вкусе атеизма и безверия» (Лесков Н. С. Соч. Т. 10. М., 1958. С. 393). И еше: «Это какой-то литературный Агасфер» (Там же.) Но не все и не всегда так к нему относились.

Рюрикович, князь, состоявший в родстве с лучшими фамилиями России, выпускник Училища правоведения, он был беден и должен был поэтому служить, добывая себе хлеб насущный, что и делали десятки его современников из обедневшей аристократии, прокладывая путь наверх трудолюбием и терпением. Но не таков был князь Мещерский. Княжеский титул давал весьма обширные связи, честолюбие заставляло искать быстрых путей к высокому положению, бедность в соединении с беззастенчивостью подталкивала к обеспечению себя таким занятием, которое создало бы возможность черпать средства из государственной казны. Первоначально он сблизился с великими князьями Николаем и Александром Александровичами, бывал у них, принимал их у себя. Они с Мещерским переписывались и находили в общении с ним удовольствие, ценя В. П. за его осведомленность по поводу многих дел и интриг, от которых сами были ограждены. Однако бесцеремонность князя в обращении с чужими деньгами, настойчивость в финансовых просьбах, да к тому же еще и нетрадиционная сексуальная ориентация, сопровождавшаяся скандалами, обеспечили В. П. множество недоброжелателей, включая и жену Александра III Марию Федоровну. Хотя сам Александр III относился к В. П. более терпимо и зачастую буквально «снисходил» к его просьбам о встречах или о денежных выдачах, все же он исключил князя, и довольно рано, из круга своих близких знакомых.

Сверх того, В. П. был плодовитым автором светских романов (их скорее можно назвать памфлетами), прототипы героев которых были легко узнаваемы. В. П. оставил замечательные мемуары, целых три тома, построенные по хронологическому принципу и являющиеся чем-то вроде летописи второй половины XIX века. Выдержки из этих мемуаров печатаются по изданию: Мещерский В. П. Мои воспоминания. [СПб.], 1898. Ч. 2.

/1/ - Новый наследник престола — вел. кн. Александр Александрович. "Учителя с влиянием: Ф. И. Буслаев преподавал словесность, К. П. Победоносцев — право, И. К. Бабст — политэкономию.

/2/ - Валуев, Петр Александрович — министр Александра II (в 1861-1868 годах — внутренних дел, в 1872-1879 — государственных имуществ), славился своей приверженностью к многословным и цветистым речам.

/3/ - Боголюбов, Алексей Петрович (1824-1896) — живописец, помогавший Александру III формировать его коллекцию картин и рисунков. Оставил об этом воспоминания.

/4/ - Муравьев-Апостол, Матвей Иванович (1793-1886) — один из немногих декабристов, доживший в ссылке до амнистии 1856 года.

Hosted by uCoz